Главная страница

Гостевая книга

Патрис Генифе
"Политика революционного террора
1789-1794"

Пер. с фр. / Под ред. А. В. Чудинова.
М.: Едиториал УРСС, 2003.
стр. 17-34

I. Насилие и Террор
<...>

Между насилием и террором

«Ужас (terreur) — волнение души при виде бедствия или угрожающей опасности; неописуемый, громадный страх» [Dictionnaire de l`Academie francoise. Nouvelle edition. Lion, 1776]. Ужас — это прежде всего психическое состояние, более напряженное, чем просто страх, — состояние, в котором оказывается любой человек, когда ему угрожает смертельная опасность: извержение вулкана, необходимость пройти через дремучий лес безлунной ночью, приближение вражеской армии, бомбардировка, насилие или возможность насилия. Таким образом, если оставить в стороне природные факторы, любая форма насилия может быть по праву квалифицирована как террористическая (terroriste), если это насилие, действительно, ужасает (terrifie) свои жертвы. Однако в таком случае определение террора оказывается слишком расплывчатым, чтобы его можно было как-либо использовать. Современные словари дают и вторую дефиницию, непосредственно выведенную из революционного опыта террора: «Акты насилия, преступления, систематически совершаемые для того, чтобы поддерживать у некой группы лиц это чувство [ужаса]». Если в первом определении речь идет о результате террора, о том субъективном состоянии, причина которого не уточняется, то второе применяется исключительно в сфере политики и делает акцент уже не на следствие, а на причину этого состояния паралича воли — целенаправленные действия людей, имеющие целью спровоцировать такое состояние. Определяемый подобным образом террор требует, по меньшей мере, двух действующих лиц — террориста и терроризируемого — и представляет собою определенное отношение между ними, которое устанавливает террорист.
Ровно через месяц после смерти Робеспьера член Конвента Тальен, хорошо знакомый с террором, поскольку сам осуществлял его, находясь в миссии в Бордо, произнес важную речь о той ужасной эпохе, из которой Франция тогда только что вышла. В этом выступлении Тальен дал достаточно точную дефиницию террору: разделение общества «на два класса», пусть и неравных по численности, — «тех, кто заставляет бояться, и тех, кто боится». Дефиниция точная, но все же недостаточная, поскольку не позволяет провести четкое различие между разными формами насилия, ведь каждая из них неизбежно предполагает присутствие таких протагонистов, как палач и жертва. Здесь надо заметить, что лишь один из этих двух протагонистов — жертва — остается в таковом качестве вне зависимости от характера действия, от которого пострадал: был ли то удар саблей, нанесенный участником восстания, или постановление Революционного трибунала. Напротив, терроризирующей стороной в зависимости от ситуации могут выступать разные субъекты (толпа, ограниченная группа лиц, индивид или государство), так же, как могут разниться способы и интенсивность применяемого ими насилия. Именно эти различия и позволяют установить характерные особенности террора по сравнению с более широким феноменом насилия.
Террор не сводится к насилию. Конечно, любое насилие вызывает чувство ужаса (terreur), а террор всегда требует применения той или иной степени насилия. Тем не менее, не все акты насилия в революционную эпоху были по своей сути террористическими. Террор можно отличить от обычного насилия по двум критериям: во-первых, носит ли акт предумышленный характер или нет; и, во-вторых, отождествляется ли жертва, против которой направлено действие, с реально преследуемой целью или, напротив, между ними проводится различие. Толпа применяет насилие против тех, кого она в силу случайности или, по меньшей мере, без предварительного умысла сделала своей мишенью; тогда как особенность террора состоит в том, что насилие сознательно применяется против заранее намеченной жертвы ради достижения определенной цели.
Отличительной чертой беспорядочного коллективного насилия, многочисленные примеры которого Революция дала, начиная с убийства Фулона и Бертье де Совиньи 22 июля 1789 г. и заканчивая резней в тюрьмах в сентябре 1792 г., было то, что оно возникало стихийно. Первые линчевания в Париже произошли без чьего-либо приказа; и, по крайней мере, нет убедительных доказательств того, что такой приказ имел место во время сентябрьских убийств 1792 г. Последними партии того времени, конечно, воспользовались в политических целях: одна — для того, чтобы бросить тень на всех парижских революционеров, другая — для того, чтобы подавить всякое сопротивление, играя на вызванном убийствами чувстве страха. Но эта двойственная эксплуатация насилия революционными партиями относилась к событию, которое не было ими заранее запланировано с целью создания обстановки страха настолько сильного, чтобы нейтрализовать любую оппозицию. Это коллективное и стихийное насилие, часто доходившее до крайности в изощренном и продолжительном издевательстве над жертвами, как до, так нередко и после их смерти, но при этом являвшееся точечным и локальным, не имело каких-либо далеко идущих целей. Неожиданность его возникновения имела своей оборотной стороной быстрое восстановление спокойствия. Смерть жертв оставляла убийц и зрителей одурманенными и в некотором роде пресыщенными, убежденными в том, что определенное правосудие свершилось, но неспособными, когда их спрашивали, дать своим действиям сколько-нибудь разумное объяснение. Хотя это стихийное насилие и лежало в основе некоторых наиболее драматических эпизодов Французской революции, оно имело долгую историю, в которой 1789—1794 гг. составляли лишь одну очень короткую главу.
Подобные рецидивы варварства, смысл которых, так сказать, исчерпывался самим пролитием крови, означали возвращение к архаической традиции убийства в условиях, когда возникало ощущение смертельной опасности для существования сообщества, а способность государства сохранять монополию на применение насилия ослабевала. Усиление государственной власти в XVII—XVIII вв. сдерживало проявление этой традиции и в то же время снижало порог терпимости по отношению к насилию. Однако, когда государство оказывалось в кризисе, как в 1789 г. или после отречения Наполеона в 1815 г., древние инстинкты вновь брали верх. Речь идет о феномене, хорошо известном историкам ментальности: насилие становится реакцией на тревогу, охватывающую общество, когда оно сталкивается с опасностью, которая угрожает самому его существованию или воспринимается как таковая, причем ситуация усугубляется упадком законной власти и крушением традиционных ориентиров. Это — время самых иррациональных слухов, дающих, однако, непонятным вещам объяснение убедительное и, стало быть, рациональное в том отношении, что оно указывает на объективный, идентифицируемый и внешний источник смертельной опасности, которая, как кажется, угрожает обществу. Слух, разоблачение, опознание, кара: насилие в данной связи представляется средством, способным предотвратить ниспровержение естественного порядка вещей путем устранения виновного, которого физически убивают, а символически отторгают как чужеродный и вредный элемент, дабы этой жертвой восстановить сплоченность и онтологическую целостность общества. В этом случае смысл насилия сводится к уничтожению виновного.

* * *

Нет сомнения, что эти действия терроризировали людей. Но их нельзя считать террористическими актами, поскольку стихийное насилие толпы не имело таких характерных черт террора, как стратегический расчет и несовпадение реального адресата насилия с жертвой.
Террор можно определить как стратегию, опирающуюся на насилие, интенсивность коего варьируется от простой угрозы прибегнуть к нему до безграничного применения, и имеющую явно выраженное намерение вызвать ту степень страха, какая считается необходимой для достижения политических целей, которых, по мнению террористов, они не могут достичь без насилия или доступными им легальными средствами. Кроме того, террор отличается от остальных форм насилия своей осознанной, а значит рациональной, природой. Он осуществляется в соответствии с расчетом и направлен на то, чтобы вызвать определенный эффект ради намеченной цели. Не важно, рациональна эта цель или нет, а также то, что обращение к терроризму, как показывает опыт, имеет результаты совершенно противоположные желаемым, или даже то, что это средство по сути своей не способно когда-либо привести к цели, во имя которой применяется. «Не понятно, — замечает Жан Бэшлер, — как убийство нескольких капиталистов может привести к исчезновению капитализма». То же самое относится к «аристократам» или к «контрреволюционерам». Террор, независимо от его реальных последствий, рационален в том отношении, что террористы прибегают к нему после оценки эффективности всех доступных для достижения своей цели средств (предполагая, что таковые существуют). Начиная с распятия сторонников Спартака и заканчивая уничтожением жителей Хиросимы и Нагасаки, террор являлся стратегией, отмеченной печатью рационализма. Он был направлен на то, чтобы подавить или подчинить людей не столько путем причинения им страданий или
смерти, сколько при помощи угрозы страдании или смерти, коим предварительно подвергали некоторое число жертв (в том числе, при необходимости, отбираемых по случайному принципу). Террор всегда служил лишь инструментом, средством осуществления политики или ведения войны, столь же древним как сама политика и война, и отнюдь не был особенностью нового времени.
Макиавелли наиболее ярко проиллюстрировал это в той главе «Государя», где рассказал, как Цезарь Борджиа, заняв Романью, страдавшую от разбоя мелких сеньоров, взялся за наведение порядка и усмирение враждующих группировок. Для этого Борджиа наделил всей полнотой власти Рамиро де Орко, «человека нрава резкого и крутого», который выполнил его поручение без лишних церемоний. С восстановлением порядка Цезарь Борджиа счел, что время террора прошло и теперь надлежит передать меч правосудия обычным судам.
Но зная, что минувшие строгости все-таки настроили против него народ, он решил обелить себя и расположить к себе подданных, показав им, что если и были жестокости, то в них повинен не он, а его суровый наместник. И вот однажды утром на площади в Чезене по его приказу положили разрубленное пополам тело мессера Рамиро де Орко рядом с колодой и окровавленным мечом. Свирепость этого зрелища одновременно удовлетворила и ошеломила народ.
Удовлетворила, поскольку Цезарь Борджиа таким образом отомстил за страдания, которые принесло людям выполнение его же собственных приказов; но ошеломила, поскольку народ смутно почувствовал, что казнь министра была одновременно и данью справедливости, и предупреждением всем тем, кто хотел бы посягнуть на мир, восстановленный Рамиро де Орко.
Если этот эпизод и является, как сказал Макиавелли, «достойным внимания и подражания», то не потому, что Борджиа с достижением поставленной цели устранил того, кто выполнял его приказы, а потому, что Борджиа вместо того, чтобы продолжать терроризировать народ, держа его тем самым в подчинении, однако рискуя затупить оружие террора постоянным и многократным употреблением, одним точно рассчитанным актом насилия успокоил раздражение подданных, поразив непосредственного виновника их страданий, но при этом, хотя и облегчил участь народа, пригрозил ему еще худшими бедами, чем те, что тот перенес под властью Рамиро.
Здесь можно видеть в действии основные составляющие террора: стратегический масштаб, рассчитанное применение насилия и, наконец, возникающие в результате косвенные отношения между различными протагонистами. В самом деле, если при акте коллективного насилия на сцене присутствуют лишь два действующих лица (толпа и ее жертва), то для террора их нужно, как минимум, три: террорист, поражаемая им жертва и объект, который зрелище казни должно достаточно запугать, чтобы он подчинился требованиям террориста. В приведенном Макиавелли примере Рамиро де Орко всего лишь жертва, тогда как народ Чезены является истинным адресатом этого акта террора. Эти неизбежно косвенные отношения между террористом и его реальной мишенью могут быть даже двух уровней, когда, как в случае с современным терроризмом, политическая группа или государство, не разбираясь, наносят удар по большей или меньшей части населения, чтобы запугать весь народ целиком и через него тем самым опосредованно поразить и его правительство.

Польза великих примеров

Если свести суть террора исключительно к применению насилия с целью запугивания или принуждения, то это означало бы, что он не только существовал во все времена, но и то, что беззаконие и произвол, с которыми его обычно ассоциируют, не являются его непременными чертами. И действительно, не предполагает ли уголовное наказание, помимо желания покарать правонарушение и возместить ущерб, намерения преподать урок и предотвратить повторное преступление показательным характером кары? Наказание и, прежде всего, смертная казнь являются одновременно и санкцией, и назиданием. Уже в 1640 г. Ла Менардьер утверждал в своем трактате «Поэтика», что «праведный ужас, который наказание преступников вызывает в душах людей, оказывает благотворное воздействие».
Расчет на устрашение карой, изначально присущий любому акту правосудия, приобрел еще большее значение в XVIII в., когда утилитаристский подход к уголовной санкции начал вытеснять прежний порядок наказаний. Последний делал упор на искуплении, на воздаянии, на примирении виновного с Богом и стремился продемонстрировать «проявление правосудия во всей его мощи»: казнь, весь ход которой был заранее расписан до мельчайших деталей, являлась также уроком, преподаваемым властью. После 1750 г. движение за реформу уголовного процесса не только добивалось индивидуализации, фиксированности и смягчения наказаний, но и оказывало решающее влияние на юридическую практику, отныне озабоченную не столько наказанием преступника, сколько пресечением преступления, и стремившуюся определять тяжесть кары, исходя не столько из характера преступного деяния, сколько из ее предполагаемой способности предотвратить его повторение. «Вред, причиняемый обществу преступлением, — замечает Мишель Фуко, — состоит в том, что оно вносит беспорядок, вызывает скандал, подает дурной пример и, если не наказано, побуждает к повторному совершению». Таким образом, чтобы принести пользу, наказание, публично налагаемое на виновного, «должно произвести наиболее сильный эффект на тех, кто нарушения не совершал», дабы «еще хоть немного укрепить их заинтересованность в том, чтобы избегнуть кары, риском которой чревато преступление». Ужас, вызываемый традиционным способом казней, имплицитно отвечал этому требованию, и реформаторы, полностью согласные между собой в том, что главным критерием меры наказания должна быть общественная польза, имели разные мнения относительно средств, лучше всего ведущих к этой цели. Если Беккариа, стремясь согласовать интересы общества с правами личности, стал ратовать за отмену смертной казни (кроме как за политические преступления), это отнюдь не означало, что в данном вопросе он имел много последователей. Так, юрист Мюйар де Вуглан, посвятивший значительную часть своего правового трактата опровержению доводов Беккарии, пришел к диаметрально противоположным выводам, исходя из того же самого утилитаризма: Наказания были введены, прежде всего, с назидательной целью, а потому о степени их суровости надо судить не столько по тому, какое воздействие они оказывают на виновных, сколько по тем впечатлениям, которые они вызывают у зрителей.
Речь шла не только о том, чтобы наказывать для воздаяния, но и в гораздо большей степени о том, чтобы наказывать для предотвращения. Террористы 1793 г. говорили то же самое. Разумеется, они имели иную цель, чисто политическую, однако оправдывали введение суровых мер, заимствуя аргументацию у тех теоретиков, кто при Старом порядке защищал принцип смертной казни ссылкой на ее общественную пользу. Как и эти теоретики, как и Мюйар де Вуглан, террористы верили в пользу «великих примеров»: скорое и самое строгое наказание заговорщиков должно предотвратить будущие заговоры, вселив в души уверенность в неотвратимости наказания и страх перед эшафотом.
В дебатах о пользе террора широко применялись аргументы, которые на протяжении века выдвигали сторонники и противники смертной казни, споря о ее назидательности и способности устрашать. Если инициаторы создания Революционного трибунала говорили то же самое, что Мюйар де Вуглан, то те, кто боролись против Террора, особенно после Термидора, заимствовали свои доводы у всех противников смертной казни, от Беккариа до Дюпора и Робеспьера. Так, Робеспьер 30 мая 1791 г. ратовал за ее отмену, утверждая, что смерть осужденного не только не служит назиданию, но и прямо противоречит поставленной цели: с одной стороны, она вызывает сочувствие к казнимому, а потому отвращение от казни заглушает отвращение от преступления, пробудить которое собственно и должно правосудие; с другой стороны, зрелище казни ожесточает и развращает души тех, кто ее наблюдает, а его неоднократное повторение притупляет страх перед карой, обесценивая человеческую жизнь. Смертная казнь, никого не пугая и ничуть не способствуя снижению преступности, дает народу почувствовать вкус крови и скорее ведет к росту числа преступлений, чем к их предотвращению. Конечно, спустя год или два Робеспьер уже не будет произносить подобных речей, но именно этими его аргументами на рубеже 1793—1794 гг. воспользуется Камилл Демулен для осуждения Террора, заявив, что тот лишь развращает нравы, хотя и введен под предлогом их возрождения. «Я, — писал он, — вижу в республике лишь неподвижную гладь деспотизма, ровную поверхность стоячих болотных вод; я вижу здесь лишь равенство страха, нивелировку мужества и принижение самых благородных душ до уровня самых заурядных».
Те же самые мысли развивал Тальен, утверждая после 9 термидора, что террор никоим образом не может сделать общество добродетельным, поскольку развращает народ до такой степени, что тот становится «неспособен принять свободу», ибо страх приучает людей к рабству и, в конце концов, приводит к разрыву в обществе всех тех связей, без которых добродетель там существовать не может.
Однако не следует делать поспешных выводов из внешнего сходства дебатов о смертной казни и о терроре. Даже если правосудие и стремилось к поучительности, оно не являлось террором, и наоборот. Чтобы понять это, побудем еще в компании Тальена. Взяв слово ровно через месяц после смерти Робеспьера, он, похоже, выдвигает два противоречащих друг другу требования: сохранить «революционное правление» и восстановить правосудие. И действительно, одно противоречит другому, ибо правление может считаться «революционным» лишь постольку, поскольку оно стоит выше законов и обладает правом действовать, руководствуясь лишь необходимостью общественного спасения. Правосудие, напротив, требует, чтобы власть закона распространялась на все, только так можно гарантировать права каждого. Тем не менее, Тальен совершенно не представлял себе возможности существования некоего «террора на основе правосудия», вроде того, который задумывал Робеспьер накануне своего падения, или того, к которому, похоже, призывали термидорианцы из Комитета общественного спасения, пытавшиеся сохранить орудие после того, как был низвергнут его наиболее красноречивый защитник. Потребовав у Конвента восстановить применение норм правосудия в борьбе с врагами Революции, Тальен призвал коллег отказаться от произвола террора. Но он совершенно не собирался возобновлять кампанию в пользу политики «снисхождения», проводившуюся в начале 1794 г. Камиллом Демуленом. Эта кампания привела Камилла на эшафот, и, чтобы избежать обвинения в «умеренности», Тальен настаивал на сохранении революционного правления. Впрочем, такой подход диктовался не только элементарным благоразумием. Отвергать снисходительность не означало отвергать правосудие. К тому же многие тогда считали, что снисходительность чужда правосудию. «Если помилование оказывается справедливым, — писал Бриссо в работе начала 1780-х гг., — то закон плох. Там, где законодательство хорошее, помилование — это преступление перед законом».
Хотя правосудие не является синонимом милосердия, его нельзя смешивать и с террором, даже если оно, действительно, пробуждает страх (terrorise). Разница между ними в том, что правосудие направлено против действий, тогда как террор направлен против лиц, вне зависимости от их поступков. Таким образом, те виды страха, который вызывает каждый из них, фундаментальным образом различаются между собой. Правосудие, поясняет Тальен, порождает «страх, связанный с определенной ситуацией, <...> предчувствие того ужаса, который последует за преступлением, <...> разумный страх перед законами»; террор же вызывает «непрестанную душевную муку <...>, несмотря на ощущение невиновности». Правосудие вызывает «разумный» страх потому, что наказание применяется по фиксированным и заранее принятым нормам, в случаях, предусмотренных законом, и по приговору, вынесенному в соответствии с правовой процедурой. Закон дает виновному почувствовать неотвратимость кары, благодаря чему обеспечивается спокойствие и безопасность невинного. Этим и только этим правосудие вызывает страх. Напротив, террор распространяет всеобщий страх, поскольку представляет собою проявление насилия, освобожденного от каких-либо законных ограничений. Он угрожает каждому, виновен тот или нет, угрожает всем и всегда; он разит наугад, без мотивов и доказательств. Террор — это повсеместное и неограниченное царство произвола. Даже когда террор заимствует формы у правосудия, как при создании Революционного трибунала 10 марта 1793 г., он сохраняет произвол в осуществлении правовых актов как свою главную движущую силу, поскольку чувство неуверенности, распространяемое террором, служит условием его эффективности. В самом деле, можно ли представить себе систему террора, которая поражает только действительно виновных? Даруя спокойствие невинным, она не достигла бы своей цели. Для порабощения всех надо, чтобы каждый жил в постоянном страхе, который бы вызывали и поддерживали наглядные примеры, в достаточной степени отмеченные печатью произвола и достаточно частые. Тогда все проникнутся страхом, чувствуя, что смерть, постигшая человека, чья «вина» неясна, может завтра постигнуть их самих и тоже без лишних формальностей.

Чрезвычайные законы и законы террористические

Террор отличается от правосудия произволом в правовых актах и формах, всеохватностью и отсутствием четко обозначенных пределов. Ничуть не меньше отличается он и от тех жестких мер, к которым государство порою вынуждено прибегать в случае опасности. Так, закон против сборищ, принятый Учредительным собранием 21 октября 1789 г. сразу после убийства, ставшего продолжением других убийств, не может рассматриваться как террористическая мера, даже если предшествующая ему преамбула, на первый взгляд, интерпретирует его именно таким образом. Действительно, законодатель в ней объявляет, что на смену «спокойным временам», когда, чтобы обеспечить соблюдение законов, достаточно обычной общественной власти, могут приходить «трудные эпохи», «периоды кризиса», которые «на какое-то время создают потребность в чрезвычайных мерах для поддержания общественного спокойствия и обеспечения прав всех». Этот чрезвычайный закон наделял муниципальные власти правом в случае беспорядков объявлять военное положение и требовать вмешательства вооруженных сил. Как только разворачивалось красное знамя, всякое сборище считалось «преступным» и по манифестантам после трех предупреждений мог быть открыт огонь, даже если они не имели оружия. Столь же суров был этот закон в налагаемых им наказаниях: смертью карались «подстрекатели» вооруженных сборищ (даже если бунтовщики подчинились после сделанных им предупреждений) и те, кого уличили в совершении насилия; три года тюрьмы получали зачинщики невооруженных сборищ, рассеявшихся после вынесения предупреждений (в таком случае преследованию подлежали только подстрекатели); такая же санкция налагалась на вооруженных манифестантов, не уличенных в применении своего оружия; и, наконец, год тюрьмы давали невооруженным участникам вооруженных сборищ.
Если я и останавливаюсь столь подробно на конкретном содержании этого закона, который собственно и привел к бойне на Марсовом поле 17 июля 1791 г., то лишь потому, что оно позволяет понять его нетеррористический характер: закон начинал действовать лишь в период волнений; им устанавливалась шкала ответственности и соответствующие санкции; он наказывал за строго определенные действия; и хотя рассмотрение подобных правонарушений передавалось чрезвычайному суду, чей приговор не подлежал ни обжалованию, ни кассации [В тот же день Учредительное собрание поручило временно вести дела о «преступлениях против нации» (crimes de lese-nation) и нарушениях общественного порядка прежнему трибуналу Шатле в Париже до тех пор, пока не будет создан новый суд], такой трибунал должен был не только «уличить» обвиняемого, но и сделать это в соответствии с нормами публичной и состязательной процедуры, которую ввел закон от 8 октября 1789 г., реформировавший уголовный ордонанс 1670 г. [Делегация муниципалитета Парижа потребовала, чтобы убийц булочника Франсуа судили по ускоренной процедуре, но Учредительное собрание отвергло их требование, и обвиняемых судили в соответствии с законом от 8 октября. Двоих из них приговорили к смерти и повесили, третьего — к девяти годам ссылки.] Таким образом, закон от 21 октября 1789 г., в соответствии с установленными формальностями, наказывал за деяния.
Сразу же по другую сторону этой границы начинается террор, когда закон карает за нарушения, определяемые столь расплывчато, что под наказание попадают не только поступки, но намерения и даже само бездействие, или когда закон направлен уже не против деяний, пусть даже нечетко определенных, а против лиц. Редактору Annales patriotiques et litteraires Жану-Батисту Салавилю пришлось обратить особое внимание на этот пункт после Термидора, дабы напомнить, что нельзя считать «террористическим» любой жесткий или чрезвычайный закон. Он отмечал, что закон может, например, ограничить свободу слова ради «общественного спасения или даже общественной пользы», не нарушив тем самым этой свободы, поскольку в таком случае он будет направлен не против самого мнения, а лишь против его публичного выражения и тех волнений, которые оно способно вызвать. Но в то же время закон может что-либо запрещать лишь при условии точного определения того, о каком именно мнении идет речь. «Без такой строжайшей точности права нарушаются, а закон служит тирании», как это было во II году, когда закон карал смертью «оскорбление должностных лиц», «разложение нравов» или «проявление себя врагом народа» — преступления, определение которых было столь растяжимо, что любой оказывался уязвим для произвола властей.
С этой точки зрения закон от 19 марта 1793 г. был полной противоположностью октябрьскому 1789 г. о военном положении. Репрессивные меры, применение коих против индивидов, нарушавших закон, в данном случае — о военной повинности, было само по себе вполне легитимно, вышли далеко за пределы, предусмотренные законом о военном положении 1789 г. (каковой, заметим, как раз и мог быть применен в указанной ситуации). Закон от 19 марта 1793 г. не ограничивался введением смертной казни для повстанцев, захваченных с оружием в руках, и для подстрекателей, но распространял это наказание и на всех, кто носил белую кокарду или «любой другой знак мятежа». Объявленные вне закона, они лишались возможностей защиты, которые давали обычным подсудимым процедура судебного разбирательства или суд присяжных. В определенных случаях вынесение приговора доверялось военным комиссиям, чей вердикт подлежал исполнению в течение двадцати четырех часов, если подсудимые признавались виновными в мятеже на основании «либо протокола, заверенного двумя подписями, либо протокола, заверенного одной подписью и подтвержденного показанием свидетеля, либо устных и совпадающих показаний двух свидетелей». Лица, захваченные без оружия, предавались суду обычных уголовных трибуналов, но те в подобных обстоятельствах должны были судить в соответствии с чрезвычайной процедурой военных комиссий.
Статья 6 закона от 19 марта предусматривала еще и отягчающие обстоятельства, связанные не с характером совершенных деяний, а с личностью обвиняемого. Согласно этой статье, из числа обвиняемых — т. е. тех, кто оказался под арестом, и вне зависимости от вердикта суда, — «священники, бывшие дворяне, бывшие сеньоры, служащие или домашняя прислуга всех этих людей, иностранцы, а также лица, выполнявшие публичные обязанности при старом правительстве или во время революции», подлежали такому же наказанию, как «руководители, подстрекатели» и те, кого «уличили в убийстве, поджоге и грабеже». Грабители и поджигатели, однако, карались смертной казнью за свои деяния, тогда как священникам и дворянам такой же приговор выносился лишь в силу их статуса или происхождения. Они должны были умереть, даже если не носили оружия, не побуждали никого к волнениям и не совершили никакого конкретного преступления. Их личного статуса оказывалось достаточно для того, чтобы признать виновными и вывести из под действия нормы, предусмотренной для тех, кто был арестован, но не совершил никакого преступления, — те должны были «всего лишь» находиться в заключении до тех пор, пока Конвент не решит их участь.
И наконец, закон требовал конфискации имущества осужденных, распространяя, таким образом, вину и на их семьи. Это — чрезвычайный закон, но также — закон террористический, поскольку давал широкий простор для толкования и устанавливал весьма расплывчатые критерии виновности, что позволяло его использовать против кого угодно, а стало быть — и против каждого.
Мартовский закон 1793 г. был принят, как только Конвент получил первые сведения о беспорядках и еще не знал об их истинном размахе. Этот чрезмерный закон, способный скорее раздуть пожар, чем его потушить, был ограничен 10 мая по требованию Дантона, добившегося принятия декрета о том, что «наказанию, предусмотренному законом от 19 марта против мятежников, подлежат лишь их руководители и подстрекатели». Если икон от 19 марта был террористическим, то положения декрета от 10 мая приблизили его к тем чрезвычайным мерам, которые обычно применяются для пресечения нарушений общественного порядка.

Террор и легитимное правительство

Террор или другая чрезвычайная мера могли быть для легитимных правительств, говоря словами Цицерона, лишь «наставником на день». С этой точки зрения Французская революция не была монополистом по чрезвычайным законам или применению насилия против врагов правительства. Напротив, она открывает долгий, почти вековой период, на протяжении которого все сменяющие друг друга режимы будут более или менее часто и в течение более или менее длительного времени использовать чрезвычайные меры или насилие, чтобы отразить атаки своих противников или уменьшить их возможности сопротивления. Здесь я имею в виду не столько чрезвычайные меры, введенные при Первой и Второй империях, и не ужасные репрессии, обрушившиеся на повстанцев в июне 1848 г., а затем в 1871 г., сколько выходящие за рамки обычного права законы, которые стали привычной опорой для правительств второй Реставрации и Июльской монархии. В данном отношении вторая Реставрация 1815 г. служит хрестоматийным примером. В конце 1815 — начале 1816 гг. были один за другим приняты закон об общественной безопасности, которым предусматривалось тюремное заключение без приговора суда для лиц, подозреваемых в заговоре против королевской семьи или безопасности государства, что воскрешало практику закона о подозрительных 1793 г.; закон, вводивший цензуру для газет; и, наконец, закон о создании в каждом департаменте превотального суда.
Эпизод Ста дней, завершившийся поражением при Ватерлоо, поставил в порядок дня контрреволюцию, которую до того времени позволял сдерживать компромисс, заключенный между имперскими элитами и окружением Людовика XVIII после первого отречения Наполеона в 1814 г. Тогда ярые роялисты, эмигранты и все те, кто удвоенным усердием старался компенсировать новизну своих монархических убеждений, не поняли, как это победившая монархия смогла проявить снисходительность по отношению к наследникам Революции. Они предпочли бы, чтоб король заставил нацию искупить 1789 г. и способствовал восстановлению всего низвергнутого Революцией, но им пришлось сдерживать свои порывы. После же Ватерлоо и второго возвращения Людовика XVIII сложилась иная ситуация: король, уже менее склонный к милосердию, вынужден был согласиться с требованиями ультрароялистских лидеров «Бесподобной палаты», избранной в августе 1815 г.
«Настал час правосудия, — заявил тогда Лабурдонэ с трибуны. — Оно должно быть скорым и ужасающим, чтобы повсюду восстановить тишину и спокойствие. <...> Лишь вселив спасительный ужас (terreur) в души мятежников, вы предупредите их преступные намерения» [речь 14 ноября 1815 г.]. Лабурдонэ в некотором роде представлял собою подобие Марата — такой же одержимый контрреволюцией, как тот — Революцией. Не было ни одной чрезвычайной меры, которая не находила в нем горячего защитника, если только она была карательной и, по возможности, кровавой. Он и его друзья-ультра защищали трон, используя язык II года. Впрочем, даже роспуск «Бесподобной палаты» в сентябре 1816 г. и формирование большинства, поддержавшего Деказа в его стремлении «национализировать монархию» и тем самым «монархизировать нацию», не означало конца чрезвычайных законов, принятых в 1815 г. Они еще несколько раз продлевались (в феврале и декабре 1817 г.). Если Деказ и был убежден в необходимости принять Францию такой, какой она вышла из 1789 г., и защитить порожденные Революцией интересы, — то столь же решительно он был настроен бороться без малейшей поблажки против революционных воззрений. Отсюда — противоречивый характер этой эпохи, которая отмечена принятием либеральных законов, упрочивших компромисс 1814 г., и в то же время — чрезвычайными мерами. Последние свидетельствовали о глубине противоречий в стране, но сами также способствовали их сохранению и даже радикализации. Эти законы лишь увеличивали число противников того режима, который, как предполагалось, они защищают. Позже, в 1818 г., Деказу пришлось отказаться от подобного использования чрезвычайных мер, ставшего почти обыденным, но убийство 13 февраля 1820 г. герцога Беррийского немедленно привело к принятию новой серии чрезвычайных законов.
Как показало покушение, режиму, несомненно, приходилось сталкиваться с рядом опасностей. Начиная с 1816 г. не раз становилось известно о заговорах или восстаниях. В некоторых случаях речь шла о делах, состряпанных полицией и явно направленных на то, чтобы заставить власти ужесточить свое отношение к наследникам 1789 г. Когда же эти заговоры оказывались реальными, они не представляли никакой серьезной опасности для существования режима, кроме покушения Лувеля на герцога Беррийского [Герцог Беррийский, убитый Лувелем, был единственным из наследников короны, кто мог дать потомство для продолжения династии Бурбонов. Покушение Лувеля обрекло бы династию на угасание, если бы герцогиня Беррийская не оказалась в тот момент беременна. Несколько месяцев спустя она родила сына (будущего графа Шамфора), которого роялисты назвали «дитя чуда».]. Однако не обстоятельствами, а хрупкостью режима, недостатком легитимности у вторично реставрированной в 1815 г. монархии объясняется ее повторяющееся раз за разом подражание методам политики общественного спасения 1793 г.
И в самом деле, в 1814 г. французы отвернулись от императора, оставив его на произвол судьбы, но своей прежней привязанности к династии Бурбонов не восстановили. Если они тогда чего-то и хотели, то не какой-либо конкретной формы правления, а лишь такого режима, который принес бы им мир и отказался бы (в случае возвращения короля) от всякого намерения отомстить и от желания вернуть потерянное. «Роялизм» побежденной и уставшей Франции 1814 г. был всего лишь иллюзией, вскоре развеянной присоединением провинции к императору после его высадки с Эльбы. Монархия к новой Франции не привилась. И не потому, что государственные институты 1814 г. были плохи: напротив, именно их сохранения потребовали французы у императора, когда тот вернулся. Однако нельзя сказать, что, приняв институты конституционной монархии, французы в то же время распространили эту привязанность и на короля:
«Когда им говорят о троне и об алтаре, они отвечают: „Это — четыре деревянные доски; мы их и сколачивали, и гвозди из них дергали"». Слова Альфреда де Мюссе справедливы: легитимность была убита дважды — гильотиной 21 января 1793 г. и двадцати одним годом изгнания, вырывшим между прежней династией и Францией, где Революция все перевернула снизу доверху, такую пропасть, которую невозможно было заполнить. Встреченный доброжелательно в 1814 г., поскольку нес с собой надежду на мир, Людовик XVIII вернулся в июле 1815 г. как иностранный король, навязанный нации вражескими армиями, и как король контрреволюции, сопровождаемый когортой тех, кто бежал из страны в марте 1815 г. и теперь лелеял мечты о репрессиях и о мести по отношению к виновной нации.
Пример второй Реставрации показывает, что если террор, действительно, может быть «наставником на день» для правительств легитимных и опирающихся на поддержку общественного мнения (Кавеньяк в июне 1848 г., Тьер в 1871 г.), то для режимов с сомнительной легитимностью или слабо поддерживаемых обществом он — скорее неизбежность, которая рано или поздно обречена превратиться в привычное средство управления. В схожей ситуации летом 1793 г. находился монтаньярский Конвент, не имевший иного источника легитимности, кроме антипарламентского государственного переворота 31 мая 1793 г., и иной опоры, кроме сфабрикованного одобрения референдумом Конституции 24 июня 1793 г., введение в действие которой Конвент, к тому же, поспешил отложить, чтобы избежать возвращения к своим избирателям.
Я не хочу сказать, что режимы 1793—1794 гг. и 1815 г. сопоставимы. Второй имел в своей основе Конституцию, определявшую его устройство и пределы, тогда как для первого не было другого права, кроме силы. Конечно, режим 1815 г. так же, как и 1793 г., прибегал к чрезвычайным средствам, но делал это в гораздо более ограниченном масштабе: 1 500 арестованных в 1816 г. по закону об общественной безопасности от 29 октября 1815 г. — цифра, не выдерживающая никакого сравнения с примерно 500 000 подозрительных, находившихся в тюрьмах в соответствии с законом от 17 сентября 1793 г. Между двумя режимами существовало и то различие, что реставрированная монархия 1815 г. была властью легитимной, но слабо укорененной, тогда как монтаньярская республика 1793 г. представляла собою автократический режим, установленный насильственным путем и не имевший иного способа продлить свое существование, кроме постоянного и неограниченного применения силы [Что совершенно не означало отсутствие всякого согласия с этой властью у тех, кто ей подчинялся, и даже тех, кто стал ее жертвами. См. ниже главу VII.].
Террор, ставший «наставником» политики или режима, — это оружие меньшинства. «Для легитимной власти, — замечает Тальен, — которую признает подавляющее число людей, такого признания (так сказать силы закона и общественного мнения) достаточно, чтобы восторжествовать и преодолеть сопротивление отдельных лиц. Террор может быть полезен лишь меньшинству, которое стремится угнетать большинство». Принимая во внимание эту характеристику и выводя за пределы собственно террора те чрезвычайные законы, которые большинство может краткосрочно использовать для сдерживания угрожающего ему меньшинства, террор можно определить как стратегию группы частных лиц или носителей государственной власти, прибегающих к насилию и произволу с целью вызвать чувство страха и неуверенности, каковое они считают необходимым, либо чтобы добиться выполнения своих требований, либо чтобы захватить власть, либо чтобы удержать ее вопреки воле меньшинства. Ни насилие толпы, ни жесткие меры, к которым обстоятельства могут принудить легитимную власть, не относятся, строго говоря, к истории террора.

Истребление — высшая стадия Террора

Перечень форм революционного насилия не будет полным, если не подчеркнуть особый характер отдельных эпизодов, которые нельзя отнести ни к стихийному насилию, ни к собственно террору. Здесь я имею в виду уничтожение жителей Вандеи «адскими колоннами» генерала Тюрро в январе 1794 г., а также, хотя и в меньшей степени, систематическую ликвидацию «врагов народа», предусмотренную законом от 10 июня 1794 г., который положил начало «Великому террору». Эти события не являются проявлением коллективного и спонтанного насилия; не вписываются они и в рамки террора. При нем, как уже было показано, цель насилия не сводится к убийству жертвы: оно — лишь инструмент для выполнения другой, более отдаленной задачи. Иначе говоря, мы оказываемся за пределами террора, когда речь заходит уже не о распространении страха, а о том, чтобы по заранее составленному плану уничтожить без разбора все население целиком или определенную его категорию. В таком случае речь идет об истреблении. Оно предпринимается не для того, чтобы кого-нибудь напугать, и не служит какой-либо отдаленной цели, поскольку его задача состоит в уничтожении без остатка всех тех, кто для него одновременно является и жертвами, и целью. Утопления в Нанте производились по ночам; не присутствовала публика и при кровавой бойне, устроенной людьми Тюрро; да и в Париже при закрытых дверях заседали народные комиссии, обязанные отбирать заключенных для того, чтобы одних выслать, а других направить в Революционный трибунал, оттуда — на эшафот.
Впрочем, пример Вандеи лучше всего позволяет рассмотреть последовательное возникновение этих форм насилия. В период с начала восстания в марте 1793 г. и до разгрома вандейских армий в декабре 1793 г. гражданская война была отмечена актами стихийного насилия, присущими подобного рода конфликтам; подавление же восстания армией сопровождалось террористическими мерами, призванными повысить эффективность ее действий. В первом случае это были многочисленные убийства и проявления варварства, сопровождавшие развитие военных действий, во втором — закон от 19 марта 1793 г. Речь не идет о том, чтобы, констатируя жестокость противоборства, возложить за нее ответственность поровну на обе стороны. Действия их не были симметричными, поскольку они вели разную войну. Вандейцы, несомненно, подняли бунт, но к войне их принудили — войне, которой они не хотели. Именно Революция своей непримиримостью, своей неспособностью трактовать конфликты в понятиях политики, что позволяло бы искать им политическое решение, и своей склонностью видеть в любой форме оппозиции посягательство на принципы превратила в марте 1793 г. бунт против рекрутского набора в войну. Вандейцам ничего не оставалось, как поднять флаг контрреволюции, потому что выбирать мотивы борьбы им не позволили революционеры. Именно последние определили характер конфликта. Поскольку, на их взгляд, никакой оппозиции, кроме контрреволюционной, быть не могло, постольку вандейцы неизбежно оказывались для них контрреволюционерами или, иными словами, иностранцами и врагами внутри самой нации. Война во имя принципов, изначально исключавших всякий компромисс, война непримиримая, которая могла закончиться лишь уничтожением противника, — такая тотальная война велась только со стороны Революции. Но даже эта ужасная гражданская война была еще все же войной. А вот начавшиеся с января 1794 г. действия адских колонн уже означали сознательный переход к стратегии сознательного истребления всего местного населения. Если ее осуществление оказалось ужасно, то исключительно потому, что сама по себе задача была чудовищной. После разгрома вандейцев в декабре 1793 г. подобные действия уже никак не были связаны ни с целями устрашения, ни с военной необходимостью.
В масштабе же всей Франции проявление трех форм революционного насилия в целом связано с тремя последовательными периодами времени.
Коллективным и стихийным насилием особенно отмечены первые годы Революции. Оно достигло кульминации в 1792 г., прежде чем пойти на убыль в 1793 г., а затем пережить последний всплеск в жерминале и прериале III года. Террор как средство вошел в революционную политику с 1789 г., а именно — с создания в октябре Комитета расследований муниципалитета Парижа. Но лишь два года спустя, в октябре 1791 г., центральная власть в лице Законодательного собрания решилась террор применить (против эмигрантов). Весной 1793 г. он институализировался одновременно и как политика Революции, и как система. И, наконец, с весны 1794 г. и на протяжении периода в несколько долгих недель, который был насильственно прерван 9 термидора, террор опирался на идеологию как фундамент системы власти и источник легитимации политики истребления «врагов народа», для которой опустошение Вандеи, задуманное и осуществленное в совершенно ином контексте в январе 1794 г., стало генеральной репетицией. С этого времени террор использовал насилие как средство уже не с целью вызвать страх, а для того, чтобы полностью уничтожить врагов. Реальный ход событий был, конечно, сложнее, чем эта схема, но она нужна лишь для того, чтобы показать в самом начале нашего исследования различие феноменов, представленных в истории террора Французской революции.

Брейгель, Избиение младенцев

В НАЧАЛО

Используются технологии uCoz